Жанр: Классическая Проза » Лоренс Даррел » Маунтолив (страница 6)


Юноша сорвался с места и убежал, пошатываясь, хватая воздух открытым ртом. Наруз вытер нож о мешковатые штаны и пошел в дом вверх по лестнице, тихонько насвистывая. У Маунтолива язык прилип к нёбу.

А следом (что более всего сбивало с толку в подобных сценах, так это их разнообразие, несхожесть) в тот же день они с Нарузом доехали у самых границ имения — дальше лежала пустыня — до огромного священного дерева, которое бездетные или подверженные недугам жители деревни сплошь увешали разного рода ex voto [5], каждая веточка словно бы расцвела сотней трепещущих на ветру лоскутов. Рядом была рака какого-то древнего отшельника, самое имя которого давно уже позабылось, разве что два-три старика в деревне помнили его. Запущенная могила была, однако, до сих пор местом паломничества, причем заступника в святом отце видели как мусульмане, так и копты; вот там-то, спешиваясь, Наруз сказал вдруг тоном самым что ни на есть естественным:

«Я всегда говорю здесь молитву — давай помолимся вместе, а?»

Маунтолив был слегка ошарашен, но, ни слова не говоря, тоже спешился и встал у покрытой слоем пыли могильной плиты рядом с Нарузом, возведшим уже очи горе, — этакий черт в порыве благочестия. Маунтолив старательно скопировал его позу, сложив ладони лодочкой и прижав их к груди. Затем оба они опустили головы и долго стояли так, молясь про себя, после чего Наруз удовлетворенно выдохнул и провел пальцами вниз по лицу, чтобы впитать благословение, проистекающее от молитвы. Маунтолив, глубоко тронутый, сделал то же.

«Хорошо. Теперь мы помолились», — сказал Наруз, как подвел итог, когда они снова сели в седла и поехали через тихие, залитые солнечным светом ноля, — вот разве что насосы хрипели и чавкали неподалеку, перекачивая воду из канала в арыки. Доехав до конца тенистой пальмовой плантации, они услышали иной, более привычный звук, тихие вздохи саккья, египетских водяных колес, и Наруз повернулся к Маунтоливу, вслушиваясь в простенькую музыкальную фразу.

«Послушай, — сказал он, — послушай саккья. Знаешь их историю? Ну, в деревне так говорят. У Александра Великого были ослиные уши, а знал об этом только один человек. Его цирюльник, и он был грек. Трудно хранить тайну, если ты грек! Вот этот цирюльник, чтобы облегчить душу, пошел в поле и рассказал саккья; с тех пор саккья кричат друг другу — грустно так: „У Александра ослиные уши“. Чудно, да? Нессим говорит, в Александрии, в музее, есть портрет Александра, у него там на голове рога Аммона — может, потому и сказка, пережиток, а? Кто знает?»

Некоторое время они ехали молча.

«Так досадно, когда приходит на ум, что мне на той неделе придется уехать от вас, — сказал Маунтолив. — Так здесь хорошо».

Странное выражение появилось у Наруза на лице, смесь сомнения и беспокойной радости, а еще глубже нечто вроде едва ли не животной обиды; это, наверное, ревность, сказал себе Маунтолив, — ревность к матери. Он с удивлением вглядывался в резкий этот профиль, еще не решив для себя, как понимать подобные вещи. В конце концов, ее дела никого, кроме нее, не касались, разве не так? Или, может быть, их роман все же задевал семейную честь, ведь представления о правах и обязанностях членов клана здесь были куда как строгие, а все Хознани к семье привязаны весьма и весьма. Ему бы хотелось быть откровенным с братьями. Нессим, по крайней мере, понял бы его и ни в коей мере не осудил, но вот в отношении Наруза подобной уверенности у него не было. Младший брат — на него, по большому счету, никак нельзя положиться. Поначалу была радость, было восхищение чужеземцем, но с тех пор все изменилось, как-то незаметно, хотя внешне — ни намека на враждебность, на отчуждение: что-то тайное, почти неуловимое. А может, подумалось Маунтоливу, вовсе и нет ничего, может, он сам из собственного чувства вины налепил себе призраков? Вот так он и ехал рядом с Нарузом, вглядываясь в его резко очерченный профиль, погруженный в не самые приятные раздумья.

Конечно же, разобраться в мыслях младшего из братьев он и не смог бы, ибо думал тот о сцене, произошедшей тому уже несколько недель, без ведома Маунтолива, ночью, когда все в доме спали. Время от времени отец не ложился спать дольше, чем обычно, засиживаясь подолгу на балконе в кресле за какой-нибудь книгой — руководства по управлению хозяйством, по лесонасаждению и прочие в этом роде. В такие вечера заботливый Наруз устраивался в соседней комнате на диване и ждал терпеливо, как пес, сигнала отца, чтобы помочь тому добраться до кровати; сам он никогда ничего без крайней надобности не читал. Но ему нравилось лежать вот так, в желтом свете электрической лампы, ковырять в зубах спичкой и думать ни о чем, пока не донесется с балкона хриплый раздраженный окрик отца — по имени.

В ту ночь он, должно быть, задремал, потому что, когда он открыл глаза, света нигде не было. Луна сияла вовсю, освещая балкон и комнату, но пока он спал, кто-то выключил электричество. На балконе, к немалому его удивлению, было пусто. Нарузу на какой-то миг даже показалось, что он еще не проснулся и видит сон, ибо отец никогда не ложился спать без посторонней помощи. Но покуда он стоял так, залитый лунным светом, и терялся в догадках, ему вдруг послышался знакомый шорох мягких резиновых шин кресла-каталки о деревянный дощатый пол отцовой спальни. Невиданное отклонение от раз и навсегда установленного распорядка. Он прошел через балкон и, крайне изумленный, прокрался на цыпочках по коридору. Дверь в спальню была открыта. Он заглянул внутрь. Луна добралась и досюда, в комнате было светло. Он услышал, как колеса мягко ударили о

комод, затем — отрывистый шепоток пальцев, ищущих ручку на ощупь. Скрипнул ящик, и его вдруг захлестнуло волной страха — он вспомнил, что в этом ящике отец хранил свой старый кольт. Он почувствовал вдруг, что не может ни двинуться с места, ни вымолвить ни звука, — открылся барабан, и следом шорох промасленной оберточной бумаги, его ни с чем не спутаешь, и память тут же услужливо пришла ему на помощь. Тихие щелчки патронов, входящих в гнезда. Ощущение было как в страшном сне, когда бежишь что есть мочи и все никак не сдвинешься с места. Барабан щелкнул, вернувшись на место. Оружие было заряжено. Наруз собрался с силами и хотел было шагнуть прямо в комнату, но ноги его не слушались. По спине словно мурашки забегали, и он почувствовал, как на затылке у него встают дыбом волосы. Словно одержимый одним из страшных внутренних табу времен раннего детства, он тихо шагнул вперед — сделав один-единственный шаг — и застыл на пороге, стиснув зубы, чтоб они не стучали.

Луна светила прямо в зеркало, в ее отраженном свете Наруз увидел отца, сидевшего выпрямив спину, глядя в зеркало перед собой с выражением на лице, подобного которому Нарузу раньше видеть не доводилось. Лицо бесстрастное и мрачное, и в неживом, заимствованном дважды свете от трюмо на нем не осталось ничего человеческого, словно те чувства, что тянули из отца понемногу соки, — словно даже и они ушли. Наруз смотрел как завороженный. Давно, в раннем детстве, что-то было такое — не так резко, может быть, не так отстраненно, но что-то в этом роде. Отец тогда рассказывал, как умер Махмуд, управляющий, человек дурной и жестокий, и отец тогда сказал: «И они пришли за ним и привязали его к дереву. Et on lui a coupeee les choses [6] и затолкнули ему в рот». Когда он был ребенком, ему достаточно было произнести эти слова и вспомнить лицо отца, когда он произносил их, — и он едва не падал в обморок. Теперь он вспомнил тот давний случай с удвоенной силой, глядя, как смотрит, не мигая, в зеркало отец, и как он поднимает медленно револьвер и целится, нет, не в висок себе, но в зеркало, и как он повторяет каркающим голосом: «И если она все ж таки влюбится, ты знаешь, что тебе делать».

Потом — молчание и одинокий усталый выдох всхлип. Наруз почувствовал, как слезы сострадания прихлынули к его глазам, но ступор не отпускал: он не мог ни двинуться, ни заговорить, ни даже разрыдаться вслух. Отцова голова упала на грудь, и рука с пистолетом стала опускаться все ниже, покуда Наруз не услышал тихий стук ствола об пол. Долгая дрожащая, яростная тишина обрушилась на комнату, на коридор, на балкон и заполонила все, все вокруг — тишина благословенная, дарующая свободу запертой было крови вернуться обратно в сосуды и в сердце. (Где-то, вздохнув, повернулась во сне Лейла и втиснула белую руку, предмет, так сказать, полемики, между прохладными боками подушек.) Звякнул одинокий москит. Чары рассеялись.

Наруз тихо вернулся по коридору назад, на балкон, постоял с минуту, борясь со слезами, позвал: «Отец…» — голосом скрипучим и ломким — голосом школьника. Тут же в отцовой спальне зажегся свет, закрылся ящик комода и ширкнула резина по дереву. Он подождал еще, пока после долгой достаточно паузы не услышал знакомый раздраженный окрик:

«Наруз!», сказавший ему, что все теперь в порядке. Он высморкался в рукав рубашки и бегом бросился в спальню. Отец сидел лицом к двери, с книгой на коленях.

«Скот ленивый, — сказал он, — я тебя добудиться не мог».

«Прости меня, — сказал Наруз. На душе у него стало вдруг светло и радостно, облегчение было столь велико, что ему внезапно захотелось, чтобы на него наорали, обругали его, унизили. — Я ленивая скотина, свинья неблагодарная, комок соли», — выкрикнул он, надеясь спровоцировать отца на большее оскорбление, на удар плетью. Он улыбался. Он хотел окунуться — сладострастно — в волну отцовской ярости.

«Помоги мне лечь в постель», — коротко сказал калека, и сын нагнулся, чтобы поднять из кресла усохшее донельзя тело, нежно, страстно почти, благодарный уже за то, что отец еще дышит…

Откуда, в самом деле, Маунтоливу было об этом знать? Он чувствовал лишь — не мог не почувствовать — в Нарузе некоторую настороженность по отношению к себе. Нессим, напротив, был открыт и приветлив. С Нарузовым отцом все было яснее некуда — Маунтолива раздражала вечно поникшая его голова, вечная жалость к себе, явственно сквозившая в манере его и в голосе. Была, к несчастью, еще одна причина для конфликта, и напряженность росла, искала выхода и нашла его в конце концов — Маунтолив, не желая того, сам спровоцировал эту вспышку, совершив одну из тех gaffes [7], которых дипломаты более, чем какое-либо иное племя, боятся и с тоской предощущают; одна только память о них способна годами мучить их по ночам. Сама по себе оплошность была пустяковой и к тому же совершенно нелепой, но она дала старику повод взорваться, и Маунтолив за поводом угадал, конечно же, причину. Случилось это за столом вечером, во время обеда, и поначалу все просто-напросто смеялись — и в веселье этом не было ни капли горечи или же принужденности, только лишь улыбчивый протест Лейлы:



Ознакомительный фрагмент книги закончился.
Чтобы прочитать или скачать всю книгу
перейдите на сайт партнера.

Перейти и скачать