Жанр: Русская Классика » Анатолий Найман » Каблуков (страница 6)


VII

Я не знал, каков в результате в конце жизни должен получиться такой сценарий. А только признa юсь, что Вездесущего-Всемогущего поминал вовсе не ради того, чтобы повнушительнее представить мое дело и профессию. Нет, я взял Его подход к миру за непосредственный рабочий прием. И пример. Он заменил нам историю "неудобопостигаемую", в частности, школьную, требующую зубрежки, приносящую двойки и огорчения, путаную, наседающую на воображение, через которое мы и представляем кое-как (и, ясное дело, не так, как было в действительности) всех Хлодвигов и Рюриков-Юриков, - на домашнюю, теплую, с узнаваемыми Иисусом бездомным, Марией, постоянно тревожащейся, Иосифом, примиряющимся с обстоятельствами, Иоанном молоденьким и так далее. И лишь по мере отдаления, то есть ослабления убедительности, приводящую нас к "начальству". Оно, узурпируя само наименование "история", попадает в ту, официальную, через первосвященников, Ирода, Пилата, римлян, Рим, Августа, Империю, Вселенную.

Так что в двух вещах я был чуть ли не уверен и предполагал за сценарием с самого начала. Что замысел грандиозен: плюхнуть на бумагу максимум личного и максимум Вселенной. И что, как ни плюхни, вся масса, смесь, почти месиво, ляжет не в беспорядке, а узором - как в зеркалах калейдоскопа, как пресловутые железные опилки вокруг магнита. Да просто как макароны на сковородку - после специального вглядывания и подбора угла зрения начинающие обнаруживать в своем беспорядочном переплетении если не орнамент, то план: какого-нибудь города Вашингтона, Дистрикт Коламбиа, а уставиться на подольше, то и Парижа. Первое выглядело сопоставимым с началом Книги Бытия, пусть несравненно мелочней, зато подробней. Собственно говоря, грандиозность и была тягой, грандиозность, я интуитивно чувствовал, и вывезет.

Году к шестидесятому появился как новое действующее лицо в Ленинграде Бродский, ни из какого института, с улицы, везде читал стихи, отовсюду куда-то рвался. Где-то мы познакомились... Что значит "где-то" - через Эльжбету, на западное Рождество. На католическое - принято было говорить. Вводило в воздух, в уют, в лабиринт, под кожу Европы, в Средние века, в единственную на свете культуру, значившую именно "культура", без прилагательных.

Короче, познакомились. Орет, как на вокзале, машет руками. При этом в коричневой тройке и брусничном советском галстуке. Передавая майонез, конечно, опрокидывает на себя, на все предметы туалета: на галстук, жилет, пиджак и брюки. Еще пунцовее пылающий румянец щек, еще громче картавость. А года через три, когда был он уже "Иосиф Бродский" - не в окончательном, правда, исполнении, но, так сказать, в сыром гипсе - и научился делать паузы в неостановимом своем монологе и эти паузы держать, то стал он выдавать после них куски речи принципиально короткие. Не то чтобы сентенции, не то чтобы мотто, - мотто появились через несколько лет, ближе к эмиграции и в самой эмиграции, - а с установкой на афоризм. И один из афоризмов, который, как и другие, он повторял опять и опять, словно бы забывая, что уже говорил его неделю назад, вчера, сегодня в самом начале вечеринки, и который никто, кроме, может, туманно колышащейся где-то Ахматовой, не принимал всерьез, да просто не слышал, разве чтобы ожидаемо вышутить и поржать, с первого раза попал мне в сердце. "Главное - величие замысла". Я морщился, когда он в двадцать первый раз лез с этим - и к кому! К бесконечно поддающим студентам, спортсменам и коням, и - что совсем ни в какие ворота не лезло - к их девицам, уже разбившимся телесно на легко возбудимые косточки и кишочки и каждую секунду проверяющим, не срастаются ли они внутри.

После очередного повторения я даже сказал ему: "Всё, можно остановиться, я слышал, а больше никому не нужно". Он посмотрел на меня оторопело, а потом, через много лет, в другой жизни, признался, что всегда держал меня за жлоба, баскетболиста, который только и умеет, что "бомбить корзину", и хорошо, если прочел Джека Лондона.

Я не знал, каким получится сценарий, но знал, каким он никогда не будет. Больше того - чему он будет противостоять. Телевизору. Мир телевизора - отражение жизни поверхностью пузыря, который струя воздуха, иногда разгоняющаяся до скорости ветра, передвигает по бескрайней водяной глади. В этом мире нет ни Вселенной, ни личного. Вынужденное и в то же время намеренное искажение жизни: ее помятые и перекрученные осколки. Его центральная картина - говорящая фигура и за ней город, лучше ночной, с фонарями. Реального города нет, только его знак, точнее, даже знак его названия. Фигура - также не реальный человек, она говорит не то, каково ей в данный момент от того, что она увидела-узнала, а то, что должен сказать экран глядящим в него. То, что приготовила для нее сказать студия, а для студии некий безликий офис. Действительность не может попасть в него - по замыслу и даже технически. Но, негодная для этого употребления, негодная в показ, в обдумывание, как не годна для утоления голода невидимая птица, подающая из ветвей голос, действительность должна существовать вне того, что выдают за нее на экране, - именно своей негодностью, невидимостью, бесполезной трелью обеспечивая возможность вернуть в оборот, в практику жизни и Вселенную, и личность.

Призрак отца говорит Гамлету: "Кудри отделились друг от друга, поднявши дыбом каждый волосок, как иглы на взбешенном дикобразе". Не так важно, что это про предательство, важно, что про кудри. Про похоть, которая "даже в ангельских объятьях пресытится блаженством и начнет жрать падаль". Про раствор белены, как он "створаживает кровь, как молоко, с которым каплю уксуса смешали". "Прощай, прощай

и помни обо мне" - призрак исчезает, лавина великого действия покатилась. Ну да, соглашается Диккенс, отец Гамлета должен был скончаться задолго до начала представления, не то его прогулка по крепостному валу выглядела бы не более чем блажью пожилого джентльмена, преследующего единственную цель - поразить и без того расстроенное воображение сына... Нет ни единого телевизионного мгновения, ни одной телевизорной ситуации, когда можно было бы хоть намеком, хоть скороговоркой дать миру знать про кудри, про падаль, про молоко и уксус, про пожилого джентльмена на ветру и растерянность его сына, на которого столько всего свалилось.

И, однако, телевидению необходимо, чтобы был на свете кто-то, кто про это бы помнил и для кого это что-то бы значило. Кто-то, кто, может быть, никогда не вынул из коробки телевизор, подаренный ему при выходе на пенсию сослуживцами, и, сколько бы ни проходил мимо уличных витрин с выставленным в них экраном, ни разу его не заметил. Почему и не видел, например, министра культуры - совершенно так же, как министр его, хотя и по другой причине. Министр выбегал на подиум, как цирковой пони, и, приплясывая, начинал нести околесицу про астрологию и интеллигенцию. И этим его астрологии и интеллигенции, просто чтобы значить ту чепуху, которую он в них вкладывал, а не метаться по воздуху совсем уже случайным набором звуков, были так же необходимы история датского принца и рождественские сны английского стряпчего, как открытие Фарадеем электричества - телевизору. Потому что пьеса и сказка не претендуют выглядеть реальностью, а ТВ претендует. Неважно, осознает это министр или рассчитывает на существование такого человека бессознательно. Прощай, прощай и помни обо мне.

Я выбрал быть таким. Мой сценарий, в гораздо меньшей степени, чем я мог предположить, развивался не по моей указке, а самостоятельно, и выбрал заниматься тем, чтo не проникает в нутро телевизора, чтобы загореться потом на его безумном бельме. Все, что на моих глазах, на всех органах моих чувств созревало - во мне и вокруг - до той спелости, чтобы попасть в сценарий, или, напротив, никак не завязывалось и, если бы в него не попало, так и оставалось бы аморфным: словом, все, что в него по одной или по другой причине просилось, - будто оттаивало, принесенное мною откуда-то извне, с улицы, с ненастья, с холода в комнатное тепло. Пока я возился с ним, держа над уютным, чуть ли не мягким, как колыбель, письменным столом, этот плод, или этот ком, сбрасывал на белые, разложенные наподобие простыни листы бумаги лист-другой из неизвестного сада, парка, сквера, прилипший или примерзший к поверхности. Я начинал с простого перевода рисунка его жилок на белизну страницы и, попав в их ритм, переходил - свободно, совершенно органично, не замечая - к его телу. К телесности и ядру.

VIII

Гурий учился в Медицинском - через Карповку, десять минут ходьбы. Его поставили играть в баскетбол за сборную института, это был чистый цирк. Всё вместе: и сборная, и игра, и Гурий. Выдумали первенство вузов, и Мед попал под ЛЭТИ, дачные велосипедисты под танки. Медиков несли в пропорции десять к одному даже вторым составом, зал хохотал и улюлюкал. Никто у них не умел, даже те, кто вроде бы и умел: играли, как в Парке культуры. Гурий выглядел потрясающе, ну натурщик, скульптура, мышцы, как на эрмитажных атлантах, могучие плечи, узкая талия. Поэтому бегал неуклюже, а ростом был Каблукову до виска. Мяч ему почти не давали, на площадку вывели только жестоко толкаться и устрашать видом. Минуте на пятой он въехал локтем Каблукову в живот, так что того под руки отвели на скамейку, а Гурия удалили с поля до конца игры. Каблуков продышался и в следующей смене появился на площадке. Гурий подошел к нему в перерыве, сказал, что ректус абдоминис, прямая брюшная мышца, для плексус целиакус, солнечного сплетения, только видимость защиты и пробивается в девяносто девяти случаях из ста. Но что такая встряска: полный перерыв дыхания и конвульсивное возвращение к нему, - даже на пользу организму. Встряска ганглий. Полезна. Бывает полезна. Чтобы не слишком застаивалось.

Размеренность говорения, успокаивающий тембр голоса и расположенное выражение лица складывались в речь, от которой ощутимо веяло обаянием, почти гипнотическим. Он и вторую половину игры просидел в зале в трусах и майке и вместе со всеми пошел потом в раздевалку - дождавшись, когда приблизится Каблуков, и подстроившись к нему. Под душем они уже стояли рядом и разговаривали и так, вдвоем, вышли на улицу. Каблуков спросил, какой спорт у него настоящий, оказалось, копье и диск, но и это - "постольку поскольку, тоже не настоящее". "А бицепсы-трицепсы?" "А бицепсы-трицепсы - двуручная пила и топор". Он выражался то очень скупо, несколько слов и обрыв в молчание, то как будто включал в себе аппарат, вырабатывающий ритм, в который слова укладывались блоками по десятку, по двадцать, по тридцать, наподобие мастерски сматываемого, ложащегося петля на петлю лассо. И та манера, и другая испускали завораживающие флюиды, первая - тем, как коротенькая фраза, умолкнув, продолжала пульсировать в наступившей паузе; вторая - волной ритма, почти физически возносящей и опускающей слух, приникший к звучанию.



Ознакомительный фрагмент книги закончился.
Чтобы прочитать или скачать всю книгу
перейдите на сайт партнера.

Перейти и скачать