Жанр: Русская Классика » Анатолий Найман » Пропущенная глава (страница 5)


Идеи исправления человечества, отталкивающего собственное счастье, которое готовы преподать ему люди, заведомо знающие за других, в чем оно состоит и как достигается, Берлин отбрасывал самым решительным образом как вымышленные и вредные. Но в публичных лекциях, в частности, в прочитанных в Брин Море, сперва демонстрировал их безосновательное прекраснодушие и лишь затем исходящую от них опасность. Так что той части аудитории - иногда, возможно, всей целиком,- которая им сочувствовала, он бросал не политический вызов, чреватый немедленным отчуждением, а предлагал прежде всего убедительную логику философии и истории. Соображения о том, что преодолей народная масса свою необразованность и навязанную ходом вещей несправедливость и отдайся борьбе за - и труду на - общее благо, разбивались о действительность, в которой человеческая природа всегда оставалась равной себе. (Я, например, долгое время был уверен, что, когда в России прочтут "Архипелаг ГУЛАГ", "изумленные народы" раз навсегда проклянут террор, а за ним и породивший его режим. Ничуть. Да, мелкие ошибки случались, но главное не только правильно, а только так и должно было быть. И даже что брата родного закатали и не вернулся, кто закатывал, тот знал, а нам всего знать и нельзя, и не дано, и не надо.)

Благодетелей такая косность, естественно, огорчает и приводит в раздражение, но убежденности не колеблет. Мой друг переезжал, еще в пору железного занавеса, жить на Запад, предложил опубликовать там мои стихи, потому что в России их не печатали, считали "нецелесообразным". Я не хотел, сказал, что не хочу, он уговаривал, мы были недовольны друг другом, в конце концов я твердо отказался, даже запретил. Через месяц он выступил по тамошнему радио, упомянул и о нашем разговоре, объявив слушателям, что он знает стопроцентно, что я только "говорю" так, а на самом деле, конечно, сплю и вижу стихи опубликованными. Он был искренно в этом убежден, потому что он-то свои напечатать хотел, ну и объективно публикация стихов - дело не плохое, хорошее, так что что же тут можно возразить? Враждебное мне государство и преданный мне друг состязались за то, у кого больше прав мной распоряжаться,- я был безгласен. Как описывал Берлин свой приход в Сербитонскую школу: "В первый день я не разговаривал ни с кем; меня заставили рисовать - я рисовал; единственный раз в жизни, когда я что-то нарисовал правильно". Но, как говорит в подобных обстоятельствах другой мой друг, художник Олег Целков - "еще надо спросить, хотел ли я нарисовать правильно".

Америка (не Соединенные Штаты, Америка, скорее как концепция Новый, почти Тот Свет - Америка, в которую уезжает Свидригайлов) была местом, где человека тоже "заставляют": жить "правильно", то есть так, чтобы ему было "хорошо". И убежденность в подлинности предлагаемых ценностей, которые, как правило, имеют материальный, довольно точно вычисленный эквивалент, представляемый наглядно, в стоимости сведенных в целостную систему благ, дает здесь сто очков вперед пропаганде любой - коммунистической, националистической - идеологии, всегда в достаточной степени разыгрываемой, строящей турусы на колесах. Но человека "еще надо спросить, хочет ли он жить хорошо", во всяком случае, именно так "хорошо", как ему предлагают. И даже если да, знает ли он и знают ли те, кто предлагает, до каких пределов простирается и до каких пор действует эта хорошесть. "Когда в тысяча девятьсот четырнадцатом году началась Великая Война,- вспоминал Берлин,- евреи ничего не имели против немцев. Хотя немцы тоже были антисемитичные, но они были куда менее антисемитичные, чем русские, конечно. Так что евреи их не звали, но и не имели ничего против того, чтобы они пришли". Всего за двадцать лет до начала Катастрофы. И это еще то, что у всех на виду. А что бывает с теми "хорошо" и "плохо", "правильно" и "неправильно", которые внутри - у любого, у каждого!

Достаточно благополучный социально-политический опыт Берлина был далек от таких, как мой, приобретаемый в постоянном отталкивании от государства и общества, и тем более от таких редкостно непосредственных, первобытно-кровавых, как у Драго. Но внутренний опыт страстей, желаний и идиосинкразий вдохновляет воображение и обладает потенциалом, которые всегда превышают всё, что способна предложить реальность. Предпочтение, которое человеческая натура может оказать и сплошь и рядом оказывает неизвестному перед заведомо благим или, более того, выбирает принцип "чем хуже, тем лучше", одним разом отменяет для конкретного человека все критерии общепринято "хорошего" и "плохого". Для Берлина этот опыт был открытой книгой, часть страниц которой была им самим написана, и он защищал право любого иметь какие заблагорассудится личные желания и нежелания, даже если все, поголовно, докажут, что они ему же самому невыгодны. И защищал это - так, во всяком случае, казалось с близкого расстояния непредвзятому наблюдателю - более пылко, чем ограничивал ради защиты желаний и нежеланий общества.

Америка экономически и социально работала, как хорошо выверенный, постоянно проверяемый и смазываемый сложный часовой механизм, и при этом готова была принять еще одного человека и еще и еще в качестве запасных шестерен на ось, и без них устойчиво функционирующую. Механизм получал дополнительный запас прочности, а люди место. Но, с другой стороны, выходя по вечерам с этого места работы и разъезжаясь в полученных на заработок автомобилях, они и по дороге к дому оказывались в окружении не других водителей, как в какой-нибудь России, а других автомобилей, то есть опять-таки механизмов. Ну что ж, это значило только, что мироздание не обыграешь, что, как и говорили в школе, где чего прибавится, в другом месте столько же

отнимется. Эмигранты из России, прожив в Америке двадцать и тридцать лет, продолжали говорить об американцах "они", а о стране "здесь". "Здесь о себе не рассказывают, а - я о'кей, улыбкой оскалились и разошлись". "Они не цветы друг другу дарят, а корзины с фруктами". И так далее, совершенно как мореплаватели о диких туземцах.

Берлину в голову не приходило не то что давать моральную оценку предлагаемому - культурному, гражданскому - порядку, а и сравнивать с какими-то другими по принципу "преимущества-недостатки". Просто принимал его, как он есть,- но зато и сам оставался, как он, Берлин, есть. Он ответил президентше колледжа Брин Мор на ее приглашение благодарным информативным, безукоризненно этикетным письмом, кончив его, однако, простецким, доверительным, типично берлиновским: "продолжаю дрожать". После одного совместного ланча в Нью-Йорке я стал ловить такси, уверяя его, что это минутное дело, идут одно за одним, а он меня шутливо окорачивал: "А мне знающие люди говорили, что тут, если видишь такси, то в нем уже сидит американец". Дескать, вот так, такой тут порядок. И рассказ Драго об одном его пронзительном сне он выслушал все с той же сочувствующей, понимающей, принимающей порядок вещей улыбкой, говорившей: а что можно этому противопоставить?

Непосредственно после перелета из Германии в Америку Драго попал на короткое время в Калифорнию: любезное ЦРУ думало, что надо дать ему прийти в себя. Просто жил, раз в неделю выступал перед студентами в ближайшем университете, ел фрукты, спал. Однажды приснилось, что он в лагере, но не в палатке, а в большой комнате около вахты, и из окна видна улица, ведущая из зоны. Полно женщин, в ватных телогрейках и валенках, их сейчас должны выпустить на свободу, кончился срок. Драго в страшной спешке, и, прячась, чтобы охранники не увидели, пишет записки на волю, передает женщинам, они пихают их себе за пазуху. Он в невероятном волнении, не найдут ли при обыске, смотрит, как они выходят за ворота. Ни одну не задержали, он видит, как они удаляются по улице, и на него накатывает ощущение немыслимого счастья, с которым он тут же и просыпается и еще с полминуты в этом блаженном состоянии лежит. И вдруг с резкой ясностью осознает, что на пятьсот миль вокруг нет никого, ни единого человека, с которым он мог бы этим сном поделиться и тот бы понял, в чем тут дело, с чего такой восторг... И что, в самом деле, можно этому противопоставить?! Эмоции, недовольство, недоумения, тщательные разъяснения? Да нет, ничего, кроме самого себя,- с этими своими снами, с этим представлением о счастье. И пусть оно будет принято за чудачество, а сон за сказку, пусть: ничего обидного, тем более худого, в этом нет.

Драго описал мне, как это было, когда он говорил Берлину и как тот все время пересказа улыбался, а потом совсем как-то невпопад сказал: "Сербитон маленькое такое заместье, никакая это не деревня. Я не знаю, двадцать минут от Лондона. Тогда это еще было очень мило: ходили какие-то джентльмены в таких черных соломенных шляпах, и девицы играли на рояли - и разные люди со всякими шпагами во время войны. И я там пошел в школу". Драго ни с того ни с сего пробормотал под нос: "В Филадельфии убивают одного человека в четыре дня; четверть человека в день". Он смутился, но был уверен, что сказал на тему. А я, все это выслушав, не менее невпопад - и зная это - произнес: "И мне приснилось - здесь, в Брин Море, буквально неделю назад. Будто Хрущев предлагает увековечить память Жукова, еще живого, только что отставленного: "Мундир есть. А вместо лица надо вышить кожаную подушку. И положить все на диван"". Я проговорил эту чушь, но Драго и Визма и сам я знали, что имелось в виду,- как оба они и Исайя знали, почему он вспомнил свое впечатление, похожее на фантастическое, от чужеземной Англии; и почему дал ему такой, тоже похожий на фантастический, ответ Драго. Тут и нельзя быть впопад. Главное, чтобы не ставить себя вместо существующего, сколь бы чужим он ни был, порядка вещей, а невпопад - пожалуйста.

Берлин умел и любил показывать людей, манеру их речи, даже немножко выражение лица. Но никогда не обидно для них, и хотя, изображая их, всегда сам оставался на переднем плане, то есть Исайя Берлин, кого-то показывающий, а не кто-то, показываемый Исайей Берлином, нельзя было увидеть ни следа его превосходства над показываемым, актер не выглядел ни умнее, ни одареннее, ни осведомленнее персонажа. Морщинистый Эйнштейн из бронзы, в свитере и сандалиях на босу ногу, сидит на Авеню Конституции в Вашингтоне над полированной гранитной площадкой, изображающей звездное небо, но осенью и зимой листья, падающие с деревьев, закрывают то одно созвездие, то другое, перечеркивая тем самым и знаменитую формулу энергии-массы, тут же сбоку процарапанную, и всю общую теорию поля. Не то чтобы листья важнее космоса, но там, где нет листьев, космос в самом деле может, как у героя Достоевского, оказаться не более чем комнаткой вроде деревенской бани, закоптелой и с пауками по углам. Другими словами, никакая, пусть самая грандиозная абстракция никогда не больше любого, пусть самого обыденного проявления жизни. Трюизм, не правда ли? Но Берлин, во всяком случае, отдавал бесспорное предпочтение конкретному человеку перед самыми великими достижениями "человечества".



Ознакомительный фрагмент книги закончился.
Чтобы прочитать или скачать всю книгу
перейдите на сайт партнера.

Перейти и скачать