Жанр: Русская Классика » Валерия Нарбикова » Рановесие света дневных и ночных звезд (страница 15)


Воспользоваться и тем, и другим по усмотрению. Ну, что, не страшно, да, показаться другому человеку, когда стоишь на ушах и он смотрит на тебя сверху, снизу, сбоку и видит тебя всю вдоль и поперек? Все предметы нужны, они работают на нас, извлекаем из них их сущность, оставляя другим их названия. Одни глаголы. Наслаждаемся их действием. Мы спим кровать. Мы сидим стул. Этого мало. Заставляем предметы быть не самими собой, отказываем им в их первоначальной сущности, они все по нашему усмотрению, а мы по чьему-то образу и подобию. Преодолеваем гору, оставляя за спиной шкаф. Мало. И заставляем предметы употреблять нас по их усмотрению: яблоко нас ест, стакан воды нас пьет, и мы унижаемся до самых последних вещей, чтобы ботинки нас ходили. Мы боимся действия, которое предметы оказывают на нас, они боятся этого каждый день. И что же за этим есть? Пустота - другое качество предмета: осадок от кофе, туман от дождя, да хотя бы душа от человека. Божественное явление: круговорот вещей в природе, сначала кожезаменитель, потом ботинки, потом след от ботинок, сначала облако, потом дождь, потом туман, сначала отец, потом сын, потом дух - одновременно, своя закономерность. Мы два голых человека, и у нас нет пола: то, что ты делаешь со мной, я могу сделать с тобой, то, что я делаю с тобой, ты можешь сделать со мной, мы утратили половые признаки, как только скинули одежду, как только одежда скинула нас. Остается прикрыться полотенцем, полотенцу остается прикрыться нами. У нас не только нет пола, у нас нет и собственного лица. Партнеры: ты - любой и я - любая, загоняем друг друга. Приятна эта безликость. Все индивидуальное стирается с каждым приливом, и остается только общее - в принципе человек, который отличается от в принципе кошки. Уже не отличается. Ты дрессированная кошка, на тебе трусы и блестящий похабный лифчик, в котором ты крутишься перед зрителем. Подстриженные ногти, которые отросли у бездомной сучки, которые подстригают у домашней. "А это у тебя что?" Это хобот и хвост. Еще панцирь, до черта копыт, жало, чтобы выпустить в тебя. А ты запьешь пивом. И только после того, как пиво тебя выпило, одежда надела на себя, мы приходим в себя, друг друга узнаем и отдаем себе отчет, что, слава богу, мы друг друга любим, я тебе - я, ты мне - ты, а не третий лишний. И мы ощупываем друг друга: хвоста нет, не прирос, хобот отвалился; слава богу, что на этот раз все обошлось, и мы - это просто ты и я. И после прилива тошноты и последнего допинга становится грустно от того, что непонятно, что же такое было сейчас, про что нельзя сказать, что это.

- Где Сана? - спросил Аввакум Чящяжышына, - девочка просыпается.

- Только "щас" здесь была, может, в той комнате.

Хорошо, когда тридцать комнат, когда из одной комнаты выйдешь и в другую войдешь, и потом еще в в сто комнат один раз войдешь, а не две комнаты, и сто раз из одной выйдешь, и сто раз в другую войдешь. Аввакум и так в сто комнат по сто раз вошел - и никого.

- Если ее здесь нет, я тебя убью, - сказал он Чящяжышыну.

- Кого?

- Ты понял, урод! Назад! Куда в угол пошел? Это тебе не Версаль, чтобы в каждом углу очко.

- Тогда я в общественный пойду.

- Нет. Будешь терпеть.

- Вредно.

- Будешь.

- Ты что, совсем дурачок? - сказал Чящяжышын, - дурачок какой-то.

- Ты ее любишь?

- Да кого?

- Ее.

- Если она - твоя, то нет, а если его - да.

- А если своя?

- Женщина не может быть своя. Да пусти ты меня!

- А если она мамина и папина? - не унимался Аввакум.

- Тогда я ее маму и папу должен любить.

- А если она - дитя природы?

- Природу я не люблю. Пусти же!

Смотря что ему важно, тебе, если один раз у них было, то это не важно, может, у Солнца тоже с Венерой один раз было, а оно все равно с Землей, потому что оно ее любит, а не ее, потому что Сана его любит, а не его, потому что она с ним, а не с ним, а у них просто так, и у Солнца с Венерой просто так.

А если она любит и того и того, и здесь и та, и туда и сюда, если она каждого по-своему. Убить - это "по-своему", только по щучьему хотению! Что же будет, если каждый объект любить по-своему, субъект, исходя из качества объекта, так истощить любовь, всем поровну; нет, все - одному, а другому ничего; только кто, тот один, которому все, и кто, тот другой, которому ничего? кто тот, не Байрон, а другой, которому все? Выходит, что опять Пушкин. Пушкину - все"

Аввакум был больше и лучше Чящяжышына, который был меньше и хуже. Девочка кричит, дочка, ее точно как-то зовут, будем наступать! У Аввакума руки связаны Чящяжышыном, а Чящяжышын связан по рукам и ногам Аввакумом.

- Через пять минут будем наступать.

- "Щас", через пять минут.

И тут "щас" вошла Сана через пять минут, которые потребовались, чтобы пять минут туда и пять обратно, и там пять минут, она никуда не выходила, она была в том конце дворца и, как только услышала крик, сразу прибежала, потому что она - мама, а мама всегда, как только услышит крик, сразу бежит, еще потому, что договорились; как только услышим крик, сразу наступаем, а как Аввакум ее звал, она не слышала, она там загорала в самой последней комнате, нет, не видела, как он туда заходил, нет, не в самой последней, а в проходной, которая чуть ближе сюда, которая оттуда чуть дальше - отмоталась!

Вот дистанция - она есть. Между рукой и ногой, между рукой и звездой. И рука учитывает расстояние, когда тянется к ноге, когда тянется к звезде. И рука успешно преодолевает колоссальное расстояние и спокойно дотягивается до ноги. Но хоть и звезда на таком же примерно расстоянии, как и нога, рука, видимо, не может нащупать ее. Ни вчера, ни сегодня, ни

завтра. Каждодневный опыт убеждает в том, что невозможно потрогать звезду так же, как ногу. Нет, месячная стихия не знает расстояния, не знает степени удаленности ноги и звезды, у нее нет опыта в видимо-невидимом. И она отпускает руку со скоростью света, которая гоняется за ногой, которая убегает со скоростью света.

Будем наступать со стороны восхода с солнцем, пока оно не закатилось, мы закатимся с ним - к ним, стрелять по солдатам из пальца; это на персидском ковре висит серебряный кинжал, а на ширпотребном тоже висит холодное оружие, рогатка.

Мы будем наступать без мамы, без одной на всех нашей мамочки, она далеко от нас, в двух шагах, дома, и не знает, чем мы здесь занимаемся, у нас только одна мама, она русский человек, потому что только русский человек может быть мамой, а папа не может быть нашей мамой, потому что он - турок, сегодня здесь, завтра там, а мама всегда на месте, всегда здесь, рядом, умеет ходить на работу и варить суп, и не так, как чья-нибудь жена, которая на колесах варит суп, одно колесо здесь, другое там, потому что эта жена не русский человек, а русский человек всегда без колес, всегда на ногах, на своих двоих, и не нужно изучать муху, изучать наследственность по мухе, что тебе перешло от нее, что мне перешло, маме от нее ничего не перешло; этих мух орда на потолке, только маме от них ничего не перешло; они устроили мышиную возню, из-за них так обидеть любимого, как только можно, расчленить его до мозга костей, посмотреть, что у него там внутри, есть ли что-нибудь от мухи, так нельзя, они размножаются прямо на глазах, раз в день, лежа на животе, они улетают, как только наступает утро, туда, где в это время наступает ночь. Спать. "Я хочу спать". Так мы никогда не сдвинемся с места: сейчас спать, потом есть - три раза в день и спать каждую ночь и полчаса днем, наступаем каждый день и не продвинулись ни на шаг, едим в час по чайной ложке - то мало, то сыты. Нет, а может, нам хорошо, раз мы каждый день так живем и ничего не меняем, нет, нам плохо, и мы все изменим в жизни, но только не сегодня; сегодня мы поужинаем и ляжем спать, потому что все детки спят, все кошечки и собачки, все verge-ики спят, ручки и ножки, и мы будем спать, спокойной ночи.

Завтра будет утро. Опять утро, каждый день новая жизнь раз в жизни. И живот болит. Наешься с вечера грязной вишни, а утром живот болит. Хотя бы через день утро, чтобы к следующему утру живот прошел, на что он нужен такой день с больным животом. Тогда нужно ехать на речку Лену, где утро через день, и писать оттуда письма любимой сюда, которые не доходят сюда, потому что в них много сказано и мало сделано, тогда посылать почтовые открытки, чтобы насладиться кондовым пейзажем, чтобы все сделать, как нарисовано, сделать по трафарету. Нет, ты у меня не поедешь на речку Лену, и никакого утра не будет, все, что будет вообще, будет сегодня, потому что завтра тоже будет сегодня.

Знаешь, как мне бы хотелось? Так, чтобы сказать и сразу же сделать, чтобы не было ни одного метра между словами и делом. Сказать "люблю", и если ты тоже скажешь "люблю", то сразу любить вовсю и не смотреть по сторонам, а если ты скажешь "нет", то сразу же умереть, и не от старости, не от желудка и печени, а от слова, "как громом пораженный", не в семьдесят лет, а тут же, на месте. Почему так нельзя? Почему в самом малом сразу, а в самом большом - через сто лет? Почему если купили билеты, то сразу едем, если готов обед - сразу едим, а если мы любим друг друга, то не сразу любим, а через сто лет. Почему доходит как до жирафа, не веришь ушам. Тогда зачем такие уши? И глаза! Когда видишь что-то хорошее, не веришь глазам, что-то средненькое всегда на виду. А ведь мы не жирафы, не динозавры, мы эволюционируем, мы современные обитатели, а все у нас устаревшее: и уши, и хвост; мы же прошли через рай и ад, через рай и ад, а все такие же толстокожие, еле поворачиваемся. Когда же будет все, как хочешь, "мама, когда я буду делать то, что хочу? когда вырасту?". Это совсем не детский вопрос. Он, конечно, детский в том смысле, в каком все подобные вопросы: "почему земля вертится? почему гром гремит?", - то есть такой вопрос, на который нет ответа, ответ можно ждать, как соловей лета, всю жизнь, всю зиму, пока подрастешь, пока вырастешь и умрешь.

Какое там ответное чувство! Его нет даже в поезде, когда билетов нет, а ехать надо, когда нас в своем поезде везут два таджика-проводника, а мы их за это угощаем своим вином, когда сразу становишься друзьями и в гости друг друга зовешь, когда один таджик все время молчит, а второй все время разговаривает. И тот, кто разговаривает, - он нам друг, а тот, кто молчит, - друг нашего друга. И зовешь сразу в гости, но адрес сразу не даешь, а только телефон, потому что все равно сначала надо позвонить. И наш друг, и его друг тоже нас в гости зовут, в свой город, и тоже адрес не дают, зачем? В их городе их все знают, прямо на перроне. И оказывается, когда все выпили и приехали, нужно заплатить шестьдесят рублей, и теперь наш друг молчит, а друг нашего друга говорит. И мы даем, сколько он говорит. И тогда наш друг дает нам чирик сдачи, настоящий друг, и мы выходим на перрон после бессонной ночи, после третьей, даже не плацкартной полки, где мы спали, обнявшись, как два чемодана, чтобы не упасть.



Ознакомительный фрагмент книги закончился.
Чтобы прочитать или скачать всю книгу
перейдите на сайт партнера.

Перейти и скачать