Жанр: Русская Классика » Владимир Набоков » Полное собрание стихотворений (страница 26)


скат обрывался: это был

уступ, где становились лыжи

четою ясеневых крыл.

Люблю я встать над бездной снежной,

потуже затянуть ремни...

Бери меня, наклон разбежный,

и в дивной пустоте - распни.

Дай прыгнуть, под гуденье ветра,

под трубы ангельских высот,

не семьдесят четыре метра,

а миль, пожалуй, девятьсот.

И небо звездное качнется,

легко под лыжами скользя,

и над Россией пресечется

моя воздушная стезя.

Увижу инистый Исакий,

огни мохнатые на льду,

и, вольно прозвенев во мраке,

как жаворонок, упаду.

1926, Riesengebirge

Билет

На фабрике немецкой, вот сейчас,

дай рассказать мне, муза, без волненья!

на фабрике немецкой, вот сейчас,

все в честь мою, идут приготовленья.

Уже машина говорит: "жую,

бумажную выглаживаю кашу,

уже пласты другой передаю".

Та говорит: "нарежу и подкрашу".

Уже найдя свой правильный размах,

стальное многорукое созданье

печатает на розовых листах

невероятной станции названье.

И человек бесстрастно рассует

те лепестки по ящикам в конторе,

где на стене глазастый пароход,

и роща пальм, и северное море.

И есть уже на свете много лет

тот равнодушный, медленный приказчик,

который выдвинет заветный ящик

и выдаст мне на родину билет.

1927 г.

Родина

Бессмертное счастие наше

Россией зовется в веках.

Мы края не видели краше,

а были во многих краях.

Но где бы стезя ни бежала,

нам русская снилась земля.

Изгнание, где твое жало,

чужбина, где сила твоя?

Мы знаем молитвы такие,

что сердцу легко по ночам;

и гордые музы России

незримо сопутствуют нам.

Спасибо дремучему шуму

лесов на равнинах родных,

за ими внушенную думу,

за каждую песню о них.

Наш дом на чужбине случайной,

где мирен изгнанника сон,

как ветром, как морем, как тайной,

Россией всегда окружен.

1927 г.

Шахматный конь

Круглогривый, тяжелый, суконцем подбитый,

шахматный конь в коробке уснул,

а давно ли, давно ли в пивной знаменитой

стоял живой человеческий гул?

Гул живописцев, ребят бородатых,

и крики поэтов, и стон скрипачей...

Лампа сияла, а пол под ней

был весь в очень ровных квадратах.

Он сидел с друзьями в любимом углу,

по привычке слегка пригнувшись к столу,

и друзья вспоминали турниры былые,

говорили о тонком его мастерстве...

Бархатный стук в голове:

это ходят фигуры резные.

Старый маэстро пивцо попивал,

слушал друзей, сигару жевал,

кивал головой седовато-кудластой,

и ворот осыпан был перхотью частой,

скорлупками шахматных мыслей.

И друзья вспоминали, как, матом грозя,

Кизерицкому в Вене он отдал ферзя.

Кругом над столами нависли

табачные тучи, а плиточный пол

был в темных и светлых квадратах.

Друзья вспоминали, какой изобрел

он дерзостный гамбит когда-то.

Старый маэстро пивцо попивал,

слушал друзей, сигару жевал

и думал с улыбкою хмурой:

"Кто-то, а кто - я понять не могу,

переставляет в мозгу,

как тяжелую мебель, фигуры,

и пешка одна со вчерашнего дня

черною куклой идет на меня".

Старый маэстро сидел согнувшись,

пепел ронял на пикейный жилет,

и нападал, пузырями раздувшись,

неудержимый шахматный бред.

Пили друзья за здоровье маэстро,

вспоминали, как с этой сигарой в зубах

управлял он вслепую огромным оркестром

незримых фигур на незримых досках.

Вдруг черный король, подкрепив проходную

пешку свою, подошел вплотную.

Тогда он встал, отстранил друзей

и смеющихся, и оробелых.

Лампа сияла, а пол под ней

был в квадратах черных и белых.

На лице его старом, растерянном, добром

деревянный отблеск лежал.

Он сгорбился, шею надул, прижал

напряженные локти к ребрам

и прыгать пошел по квадратам большим,

через один, то влево, то вправо,

и это была не пустая забава,

и недолго смеялись над ним.

И потом, в молчании чистой палаты,

куда черный король его увел,

на шестьдесят четыре квадрата

необъяснимо делился пол.

И эдак, и так - до последнего часа

в бредовых комбинациях, ночью и днем,

прыгал маэстро, старик седовласый,

белым конем.

<1927>

К России

Мою ладонь географ строгий

разрисовал: тут все твои

большие, малые дороги,

а жилы - реки и ручьи.

Слепец, я руки простираю

и все земное осязаю

через тебя, страна моя.

Вот почему так счастлив я.

И если правда, что намедни

мне померещилось во сне,

что час беспечный, час последний

меня найдет в чужой стране,

как на покатой школьной парте,

совьешься ты подобно карте,

как только отпущу края,

и ляжешь там, где лягу я.

1928 г.

Кинематограф

Люблю я световые балаганы

все безнадежнее и все нежней.

Там сложные вскрываются обманы

простым подслушиваньем у дверей.

Там для распутства символ есть единый

бокал вина, а добродетель - шьет.

Между чертами матери и сына

острейший глаз там сходства не найдет.

Там, на руках, в автомобиль огромный

не чуждый состраданья богатей

усердно вносит барышень бездомных,

в тигровый плед закутанных детей.

Там письма спешно пишутся средь ночи:

опасность... трепет... поперек листа

рука бежит... И как разборчив почерк,

какая писарская чистота!

Вот спальня озаренная. Смотрите,

как эта шаль упала на ковер.

Не виден ослепительный юпитер,

не слышен раздраженный режиссер;

но ничего там жизнью не трепещет:

пытливый гость не может угадать

связь между вещью и владельцем вещи,

житейского особую печать.

О, да! Прекрасны гонки, водопады,

вращение зеркальной темноты.

Но вымысел? Гармонии услада?

Ума полет? О, Муза, где же ты?

Утопит злого, доброго поженит,

и снова, через веси и века,

спешит роскошное воображенье

самоуверенного пошляка.

И вот - конец... Рояль незримый умер,

темно и незначительно пожив.

Очнулся мир,

прохладою и шумом

растаявшую выдумку сменив.

И со своей подругою приказчик,

встречая ветра влажного напор,

держа ладонь над спичкою горящей,

насмешливый выносит приговор.

1928 г.

Острова

В книге сказок помню я картину:

ты да я на башне угловой.

Стань сюда, и снова я застыну

на ветру, с протянутой рукой.

Там, вдали, где волны завитые

переходят в дымку, различи

острова блаженства, как большие

фиолетовые куличи.

Ибо золотистыми перстами

из особой сладостной земли

пекаря с кудрявыми крылами

их на грани неба испекли.

И, должно быть, легче там и краше,

и, пожалуй, мы б пустились вдаль,

если б наших книг, собаки нашей

и любви нам не было так жаль.

1928

Расстрел

Небритый, смеющийся, бледный,

в чистом еще пиджаке,

без галстука, с маленькой медной

запонкой на кадыке,

он ждет, и все зримое в мире

только высокий забор,

жестянка в траве и четыре

дула, смотрящих в упор.

Так ждал он, смеясь и мигая,

на именинах не раз,

чтоб магний блеснул, озаряя

белые лица без глаз.

Все. Молния боли железной.

Неумолимая тьма.

И воя, кружится над бездной

ангел, сошедший с ума.

1928 г.

Оса

Твой панцирь, желтый и блестящий,

булавкой я проткнул

и слушал плач твой восходящий,

прозрачнейший твой гул.

Тупыми ножницами жало

я защемил - и вот

отрезал... Как ты зажужжала,

как выгнула живот!

Теперь гуденье было густо,

и крылья поскорей

я отхватил, почти без хруста,

у самых их корней.

И обеззвученное тело

шесть вытянуло ног,

глазастой головой вертело...

И спичку я зажег,

чтоб видеть, как вскипишь бурливо,

лишь пламя поднесу...

Так мучит отрок терпеливый

чудесную осу;

так, изощряя слух и зренье,

взрезая, теребя,

мое живое вдохновенье,

замучил я тебя!

<1928>

Разговор

Писатель. Критик. Издатель.

Писатель

Легко мне на чужбине жить,

писать трудненько,- вот в чем штука.

Вы морщитесь, я вижу?

Критик

Скука.

Нет книг.

Издатель

Могу вам одолжить

два-три журнала,- цвет изданий

московских,- "Алую Зарю",

"Кряж", "Маховик"...

Критик

Благодарю.

Не надо. Тошно мне заране.

У музы тамошней губа

отвисла, взгляд блуждает тупо,

разгульна хочет быть, груба;

все было б ничего,- да глупо.

Издатель

Однако, хвалят. Новизну,

и быт, и пафос там находят.

Иного - глядь - и переводят.

Я знаю книжицу одну

Критик

Какое! Грамотеи эти,

Цементов, Молотов, Серпов,

сосредоточенно, как дети,

рвут крылья у жужжащих слов.

Мне их убожество знакомо:

был Писарев, была точь-в-точь

такая ж серенькая ночь.

Добро еще, что пишут дома,

а то какой-нибудь Лидняк,

как путешествующий купчик,

на мир глядит, и пучит зрак,

и ужасается, голубчик:

куда бы ни поехал он,

в Бордо ли, Токио - все то же:

матросов бронзовые рожи

и в переулочке притон.

Издатель

Так вы довольны музой здешней,

изгнанницей немолодой?

Неужто по сравненью с той

она вам кажется

Критик

Безгрешней.

Но, впрочем, и она скучна...

А там,- нет, все-таки там хуже!

Отражены там в серой луже

штык и фабричная стена.

Где прихоть вольная развязки?

Где жизни полный разговор?

Мучитель муз, евнух парнасский,

там торжествует резонер.

Издатель

Да вы, как погляжу, каратель

былого, нового, всего!

что ж надо делать?

Критик

Ничего,

Скучать.

Издатель

Что думает писатель?

Как знать,- быть может, суждено

так развернуться...

Писатель

Мудрено.

Года идут. Язык, мне данный,

скудеет, жара не храня,

вдали живительной стихии.

Слова, как берега России,

в туман уходят от меня.

Бывало, поздно возвращаюсь,

иду, не поднимая глаз,

неизъяснимым насыщаюсь

и знаю: где-то вот сейчас

любовь земная ждет ответа

иль человек родился; где-то

в ночи блуждают налегке

умерших мыслящие тени;

бормочет где-то русский гений

на иностранном чердаке.

И оглушительное счастье

в меня врывается... Во всем

к себе я чувствую участье,

в звездах и в камне городском.

И остываю я словами

на ожидающем листе...

Очнусь,- и кроткими друзьями

я брошен, и слова - не те.

Издатель

Я б, господа, на вашем месте

Парнас и прочее - забыл.

Поймите, мир не тот, что был.

Сто лет назад целковых двести

вам дал бы Греч за разговор,

такой по-новому проворный,

за ямб искусно-разговорный...

Увы: он устарел с тех пор.

<1928>

Толстой

Картина в хрестоматии: босой

старик. Я поворачивал страницу,

мое воображенье оставалось

холодным. То ли дело - Пушкин: плащ,

скала, морская пена... Слово "Пушкин"

стихами обрастает, как плющом,

и муза повторяет имена,

вокруг него бряцающие: Дельвиг,

Данзас, Дантес,- и сладостно-звучна

вся жизнь его,- от Делии лицейской

до выстрела в морозный день дуэли.

К Толстому лучезарная легенда

еще не прикоснулась. Жизнь его

нас не волнует. Имена людей,

с ним связанных, звучат еще незрело:

им время даст таинственную знатность,

то время не пришло; назвав Черткова,

я только б сузил горизонт стиха.

И то сказать: должна людская память

утратить связь вещественную с прошлым,

чтобы создать из сплетни эпопею

и в музыку молчанье претворить.



Ознакомительный фрагмент книги закончился.
Чтобы прочитать или скачать всю книгу
перейдите на сайт партнера.

Перейти и скачать