Жанр: Современная Проза » Роберт Музиль » Человек без свойств (Книга 2) (страница 24)


— Каникулярное настроение, — машинально добавила Агата.

— Совершенно верно! И если неканикулярное житье представляется ему теперь «маловажным», то это значит лишь — на время отпуска. Истина, стало быть, состоит ныне вот в чем: у человека есть два состояния бытия, сознания и мышления, и от смертельного ужаса, который это могло бы ему внушить, он спасается тем, что одно он считает отпуском от другого, передышкой внутри его отдыхом от него или еще чем-то, что он, как он думает, знает. Мистика же была бы связана с прицелом на постоянные каникулы. Наш канцелярист найдет это безответственным и сразу же, как то, впрочем, и бывает с ним к концу отпуска, почувствует, что настоящая жизнь — в его аккуратной канцелярии. А разве мы чувствуем по-другому? Можно ли что-то привести в порядок или нет — вот чем всегда в конечном счете определяется, отнесемся ли мы к этому со всей серьезностью или нет. И вот тут-то состояниям этим не везет, ибо за тысячи лет они не вышли за пределы своей изначальной беспорядочности и незавершенности. И для таких вещей имеется наготове понятие мании — религиозная мания, бред или любовная мания, как тебе угодно. Можешь поверить мне: сегодня даже люди религиозные в большинстве своем настолько заражены научным мышлением, что не осмеливаются взглянуть, что же это такое горит у них глубоко в сердце, и всегда готовы по-медицински назвать этот жар манией, даже если официально и говорят о нем в других выражениях!

Агата посмотрела на брата взглядом, в котором что-то хрустнуло, как огонь под дождем.

— Вот ты и вывел нас из затруднительного положения! — упрекнула она его, когда он перестал говорить.

— Ты права, — признал он. — Но вот что странно: мы закрыли все это, как подозрительный колодец, но какая-то оставшаяся капля этой жутковатой чудесной воды все-таки прожигает дыру во всех наших идеалах. Ни одни из них не идеален вполне, ни один не делает нас счастливыми. Они все указывают на что-то, чего нет. Ну, об этом мы сегодня говорили достаточно. Наша культура есть храм чего-то, что, будь оно на свободе, называлось бы манией, но в то же время она и тюрьма этому, и мы не знаем, страдаем ли мы от избытка или от недостатка.

— Может быть, ты никогда не осмеливался отдаваться этому целиком,сказала Агата с сожалением, слезая со стремянки; они занимались, собственно, разбором бумаг отца, и от этой работы, ставшей со временем спешной, их просто отвлекли сперва книги, а потом разговор. Теперь они снова принялись просматривать распоряжения и заметки, касавшиеся раздела их наследства, ибо день, который они назначили Хагауэру, был уже недалек; но прежде чем они по-настоящему углубились в эту работу, Агата подняла глаза от бумаг и снова спросила:

— До какой степени веришь ты сам во все, что рассказывал мне?

Ульрих ответил, не подняв глаз:

— Вообрази себе, что в том стаде, когда твое сердце отрешилось от мира, находился злой бык! Попробуй действительно поверить, что смертельная болезнь, о которой ты говорила, протекла бы иначе, если бы твое чувство не ослабевало бы ни на секунду! — Затем он поднял голову и кивнул на лежавшие перед ним бумаги. — А закон, право, мера? По-твоему, это совершенно лишнее?

— Так до какой же ты степени веришь? — повторила Агата.

— И верю, и не верю, — сказал Ульрих.

— Значит, не веришь, — заключила Агата.

Тут в разговор их вмешался случай; когда Ульрих, который не был ни склонен возобновлять эту беседу, ни достаточно спокоен, чтобы думать по-деловому, стал сейчас собирать разложенные перед ним бумаги, что-то упало на пол. Это была рыхлая связка всякой всячины, извлеченная заодно с завещанием из недр письменного стола, где она провалялась, наверно, десятки лет в полном забвении. Подняв ее с пола и рассеянно взглянув на нее, Ульрих узнал на нескольких листках почерк отца, но не старческий, а поры расцвета. Он присмотрелся внимательнее, увидел, кроме исписанной бумаги, игральные карты, фотографии и всякие мелкие вещицы и быстро понял, что он нашел. То был, конечно, «потайной ящик» стола. Обнаружились тщательно записанные, большей частью похабные анекдоты; снимки обнаженных; открытки, посылавшиеся запечатанными, с дебелыми пастушками, у которых можно было сзади открыть штанишки; колоды карт, с виду приличных, но если посмотреть на свет, показывавших черт знает что; человечки, проделывавшие всякие штучки, если нажать им на животик, и тому подобное. Старик наверняка давно забыл о вещицах, лежавших в ящике, а то бы он их вовремя уничтожил. Они остались, несомненно, от тех лет, когда многие стареющие холостяки и вдовцы забавляются подобными непристойностями, но Ульрих все-таки покраснел при встрече с оставленной на виду отцовской фантазией, которую смерть отделила от плоти. Связь с только что прерванным разговором стала ему мгновенно ясна. Тем не менее первым его побуждением было уничтожить эти свидетельства, пока их не увидела Агата. Но Агата уже увидела, что

ему попалось что-то необычное, и поэтому он передумал и подозвал ее.

Он хотел подождать и услышать, что она скажет. Вдруг им опять овладела мысль, что она как-никак женщина, у которой должен быть опыт, о чем во время их более глубоких разговоров он начисто забывал. Но по лицу ее нельзя было угадать, что она думает; на нелегальные отцовские реликвии она глядела задумчиво и спокойно, раз-другой улыбнувшись — не украдкой, но сдержанно. Поэтому, вопреки своему намерению, Ульрих заговорил сам.

— Вот тебе останки мистики! — сказал, он сердито-весело. — В одном ящике и завещание со строго-нравственными поучениями, эта дрянь!

Он встал и принялся ходить по комнате взад и вперед. И едва начал говорить, как молчание сестры подхлестнуло его продолжать.

— Ты спросила меня, во что я верю, — сказал он, — я верю, что все предписания нашей морали суть уступки обществу дикарей.

Я верю, что все они неправильны.

За ними мерцает другой смысл. Огонь, который должен был бы их переплавить.

Я верю, что ничто не закопчено.

Я верю, что ничто не находится в равновесии, что все хочет подняться с помощью чего-то другого.

В это я верю. Это со мной родилось, или я родился с этим.

После каждой фразы он останавливался, ибо говорил он негромко и должен был чем-то подчеркнуть важность своего заявления. Его взгляд остановился теперь на классических гипсовых бюстах, стоявших наверху на книжных полках; он увидел какую-то Минерву, какого-то Сократа; он вспомнил, что Гете поставил у себя в комнате гипсовую голову Юноны больше натуральной величины. Пугающе далеким показалось ему это пристрастие: то, что когда-то было цветущей идеей, высохло в мертвый классицизм. Стало запоздалой, педантичной строптивостью отцовских современников. Пошло впустую.

— Мораль, оставленная нам в наследство, такова, что нас как бы послали ходить по качающемуся канату, который протянут над пропастью, — сказал он, — и не дали нам никакого напутствия, кроме одного: «Держись как можно прямее и тверже!»

Я, кажется, рожден с другой моралью, палец о палец не ударив для этого.

Ты спросила меня, во что я верю. Я верю, что мне можно тысячу раз доказать всеми расхожими доводами, что что-то хорошо или прекрасно, и это останется мне безразлично, а судить я буду единственно по тому признаку, поднимает ли меня близость этого или опускает.

Пробуждает ли это меня к жизни или нет.

Говорит ли об этом лишь мой язык и мой мозг или лучистая дрожь, пробирающая меня до копчиков пальцев.

Но и доказать я ничего не могу.

И я даже убежден в том, что человек, который этому поддается, — пропащий человек. Он уходит в сумерки. В туман и ерунду. В нечленораздельную скуку.

Если отнять у нашей жизни недвусмысленность, получится пруд с карпами без щуки.

Я верю, что тогда мерзкое — это даже наш добрый гений, который нас защищает!

Я, стало быть, не верю!

Но прежде всего я не верю в то, что зло сдерживается добром, а это и есть мешанина нашей культуры. Это мне отвратительно!

Я верю, стало быть, и не верю!

Но а верю, возможно, что через некоторое время люди станут, с одной стороны, очень умными, с другой стороны — мистиками. Возможно, уже и сегодня наша мораль распадается на эти две составные части. Я мог бы сказать еще: на математику и мистику. На практическую мелиорацию и авантюры с неведомым!

Он уже много лет не был так открыто взволнован. Повторившегося в его речи слова «возможно» он не заметил, оно показалось ему вполне естественным, Агата тем временем стояла на коленях перед печкой; связка фотографий и бумаг лежала рядом с ней на полу; она бросала листки в огонь, предварительно взглянув еще раз на каждый в отдельности. Она была не совсем глуха к вульгарной эротике этих непристойностей. Она чувствовала, как они возбуждают ее тело, но сама она, казалось ей. не была этим телом: словно где-то в пустынном поле кролик шмыгнул. Она не знала, стыдно ли сказать это брату, но она устала до глубины души и больше говорить не хотела. Она не слушала и того, что он говорил; ее сердце слишком умаялось от этих подъемов и падений и не могло больше внимать. Другие ведь всегда лучше ее знали, что правильно; она думала об этом, но думала — возможно, потому, что ей было стыдно, — с тайным упрямством. Пойти недозволенным или тайным путем — в этом она чувствовала свое превосходство над Ульрихом. Она слышала, как он снова и слова осторожно брал назад все, до чего, увлекшись, дошел, и слова его падали в ее слух крупными каплями счастья и печали.



Ознакомительный фрагмент книги закончился.
Чтобы прочитать или скачать всю книгу
перейдите на сайт партнера.

Перейти и скачать